Узкая бетонная лестница пахла сыростью и старым железом. Лукин поднялся наверх, ладонью коснулся облупленного перила, будто проверяя, на месте ли оно, и вышел во двор. Подвал жилого дома жил своей жизнью: гудел вытяжкой, выдыхал тёплый запах флюса и пластика. Там, в полуподземной мастерской, он проводил последние два месяца, аккуратно нащупывая паяльником треснувшие дорожки чужих устройств и собственные трещины.
Небо затянулось ровной серой простынёй; дождь всё не решался разжаться. Для октября стояла опасно мягкая погода — такая, в которую легко себя обмануть: «Пройдусь, проветрюсь, ничего страшного». Стайки воробьёв перескакивали с кустов на проволоку, трепетали, как нервные мысли. Время приближалось к пяти, но сумерки уже сколачивали в окнах квадратные глубины.
Машины у Лукаина не было. Автобусы он терпел лишь в настоящую непогоду, когда ветер глотает зонты. Сейчас он повёл плечами, как будто стряхивая липкую усталость, и двинулся со двора, придерживая молнию куртки.
Он когда-то сидел в тёплых офисах с подвесными потолками, писал код, чинил чужие баги и себе жизнь, зарабатывал прилично. Была Марина, была Соня, было «завтра», на которое можно положить планы. Потом всё сорвалось — сначала тихо, как пуговица, потом громко, как дверь. Несколько нелепых, а оттого особенно обидных событий сложились в хронологию падения. Лукин стал заливать провалы тёплой горечью, и горечь научилась требовать продолжения. Работа исчезла, семья распалась.
Илья — давний одногруппник — вытянул его из болота, пусть и ненадолго, в свою мастерскую: «Ты руками чувствуешь плату, таких мало. Придёшь?». Лукин пришёл. Но вместе с ним пришли срывы.
Сегодня, зажав в пальцах бумажный стакан с крепким чёрным кофе, Илья криво усмехнулся:
— Ты золотые микросхемы оживляешь глядя боком, даже если шаткий. Но мой ресурс не бездонный. Продолжишь срываться — останешься за дверью.
Фраза не ударила — она опустилась, как тяжёлое одеяло. Под ним было темно и тихо. Лукин в этот момент отчётливо увидел предстоящие дни — без мастерской, без знакомого гудения паяльника, без того единственного ритма, что ещё держал его голову над водой. И ему стало холодно.
Сумерки густели. Включились фонари — круглые лужицы жёлтого света на влажном асфальте. Внутри него, в отдельной комнате, заскреблось: организм переключил тумблер и начал требовать. Скулы свела тонкая судорога — желание выпить всегда приходило так, телесно, как зубная боль. Он проходил мимо витрин: пекарня, где корочки хлеба обещают тепло; магазин с аккуратными рядами бутылок; кафе, где официантка замирает с блокнотом. Плечи Лукаина чуть поднимались, голова уходила между ними в воротник — жест человека, который хочет стать незаметным для собственных соблазнов.
«Выдержу. Обещал Илье. Смогу». Мысли звучали как короткие команды, без интонаций.
Он не называл себя алкоголиком — слово казалось чужим, громоздким, как чужая зимняя шуба. Но трезвость, как выяснилось, имела срок годности — два дня. Ночи были особенно вязкими: без дозы сон расползался, как мутная плёнка, то маячил на краю, то исчезал, оставляя после себя жужжание в черепе.
У соседнего дома прижалась к земле маленькая забегаловка — свет из неё ложился на тротуар тёплым прямоугольником. Там он частенько «заглядывал», думал: «Пара рюмок — и домой. Просто согреться». Но «пара» каждый раз вспухала до бесформенного «много», вытягивала ночь, лишала утра. Он на секунду остановился, ощутил, как привычка расправляет плечи и разминает пальцы.
Потом сделал шаг в сторону, другой — и вывернул из этого света. От резкого движения внутри что-то хрустнуло — как льдинка под каблуком.
«Гляди-ка, может». Он усмехнулся внутренне, не губами. И пошёл дальше — до следующей искушающей двери.
Дом показался неожиданно скоро. Остался лишь один магазин — большой, яркий, с широким окном. В глубине сверкали стеклянные шеренги — бурое, соломенное, прозрачное. Товары смотрели на него, словно знали его по имени.
Ноги ощутимо сами сменили траекторию. Он уже видел, как сжимает холодное горлышко, как металл крышки тихо щёлкает в пальцах… На полпути он застыл, словно кто-то перекрыл ток, сунул руки в карманы и почти бегом пересёк пятно света.
«Можно вернуться», — злобно подсказал внутренний голос.
«Нельзя». Лукин ускорился, дыхание стало громче, тёплые клубы вылетали изо рта. Лишь захлопнув дверь подъезда, он позволил себе остановиться и упереться лбом в холодное стекло почтовых ящиков.
Трезвым он домой заходил редко. Потому его холостяцкая нора каждый раз удивляла: одежда на стуле, посуда в раковине, пыль, затвердевшие крошки. Сумма частных мелочей, значение которых — одиночество.
В холодильнике светилась пустота и несколько предметов: банка рыбных консервов, четвертинка чёрствого хлеба, кусочек заветревшегося сыра. Можно было бы спуститься, купить что-то простое — макароны, яйца. Но этот путь вёл к полке с бутылками. «Переживём», — сказал он пустоте кухни.
Чтобы не слушать зов изнутри, Лукин переоделся и запустил в доме тихую войну: провернул кран с тёплой водой, размыл жирную пленку на тарелках, смахнул с обеденного стола липкие следы, собрал одежду, раскидал по корзинам, сунул бельё в барабан, насыпал порошок — запах стирального геля резанул по воздуху свежестью. Он скользил тряпкой по полу, будто размазывая по нему свой страх сорваться. В какой-то момент воздух наполнился не только чистящими средствами — в нём проступила пустота, голый звук одинокого дома.
Стиральная машина урчала, как кот, и тикала — словно камушки времени стучали по стеклу. Он посмотрел на часы: до закрытия магазинов было ещё много. Хватило бы на десять походов.
Он подошёл к окну.
Дом напротив светился окнами, как сотами. Где-то наверху мелькнула тень: кто-то занавешивал шторы; чуть ниже силуэты сели за стол — мужчина и женщина, двое детей, блеснул экран телевизора. Лукин поймал себя на том, что автоматически подставляет туда их — Марину и Соню, маленькую, в цветной пижаме, с запутавшейся резинкой в волосах. Картина вышла настолько живой, что в горле появилось ржавое покалывание. Он отвернулся, будто его застали подглядывающим.
Зазвенел тонкий сигнал — стирка закончилась. Он пошёл в ванную, вытащил тёплое мокрое бельё, повесил его на верёвки; пар от ткани обдал лицо. На кухне поставил чайник. Чай вышел терпким, хлеб ломался, сыр крошился. Двадцать два часа тридцать. До закрытия — десять минут.
Он достал телефон и набрал знакомый номер. Пальцы дрогнули лишь в момент, когда загорелась надпись «Марина».
— Лукин, — её голос был ровным, усталым, — я просила вечером не звонить.
— Я тоже рада тебя слышать, — он попытался улыбнуться голосом. — Позови Соню, пожалуйста.
— Ты пил? Она спит.
— Нет. Сейчас — нет.
Неверие в трубке получилось тише, чем слово. Марина вздохнула.
— Проспись. И больше не звони. Соню не тревожь, она… — в её голосе на секунду проскочила мягкость, — она привыкает к Артёму.
Линия треснула короткими гудками. Он какое-то время держал телефон у уха, а потом положил на стол. «Странно, что ещё не добавила в чёрный список», — подумал он и услышал, как в этой мысли рождается тонкая, почти невесомая надежда.
Он застелил диван свежей простынёй. Был уверен, что не заснёт. Сон, однако, приходит не по расписанию. Он выключил свет и провалился — не в чёрную пустоту, а в молочный туман, где не видно рук, где голос не складывается в звук. Там кто-то звал его по имени — «Олег!» — и от этого имени вдруг стало больно, потому что Марина всегда называла его иначе, по фамилии, как будто между ними сперва был легкий холодок игры. Он вынырнул с шумным вдохом и долго сидел на кухне, курил в окно, слушал, как подоконник остужает локоть.
Утро было ясным и серым одновременно — такой парадокс город умеет производить легко. Илья приподнял бровь, когда Лукин пришёл раньше обычного, и по-деловому втянул носом воздух, будто нюхая детали:
— Не пил?
— Не пил, — сказал Лукин и попросил: — Можно отлучиться в обед?
Илья смотрел долго.
— Зачем?
— Хочу Соню у школы встретить. Пока помнит, как я выгляжу.
— Отработаешь.
— Отработаю.
Школа стояла на углу тихой улицы, у ворот — нескладная скамейка, облезлая краска; в кустах, как шуршание тетрадей, прятались воробьи. Он сел, сложил руки, стараясь не замечать, как тянет — не алкоголь, а нетерпение. Колонка звонка выдала мраморный трезвон, и дверь выплюнула волну детей — шарфы, рюкзаки, куртки, крики «пока!». Он ждал её куртку — розовую, лёгкую, какую она любила. Смущение застыло где-то под ложечкой: к воротам подойти он не решился, не хотел встретиться с глазом Артёма — у того всегда был взгляд человека, к которому всё приходит вовремя и на правах собственника.
Машин у ворот сегодня почти не было. Детский поток редел, а Сони всё не было. Лукин уже подумал, не заболела ли, когда заметил её — спускается по ступенькам, держа ремешок рюкзака так, как держатся за поручни в метро. Он поднялся, чтобы помахать ей, и в этот момент щёлкнули тормоза — к тротуару подкатил чёрный внедорожник, блеснуло хромом. Люксовая машина в тесном школьном кармане выглядела неуместно, как бриллиант в пачке мелков.
Лукин на секунду растерялся. Чёрная дверь распахнулась; внутри мелькнул край розовой куртки. Тот, кто стоял у дверцы, был в тёмной толстовке с капюшоном, надвинутым на лицо. Движения быстрые, резкие. Дверь стала закрываться — и в этот момент Лукин успел подставить ладонь, распластав пальцы. Тяжёлая железка прижала кисть. Боль вспыхнула, как синее стекло на солнце, — и застряла где-то сзади, в затылке.
— Папа! — крик сорвал воздух. Это Соня — она оттолкнула дверцу изнутри и вывалилась ему на руки, ноги запутались в ремне рюкзака. Машина рванула с места, скользнула, задела его по бедру и выгрызла клочок асфальта.
Звуки вокруг стали ватными. Женский голос: «Полицию, срочно!»; мужской, недоверчивый: «Средь белого дня!»; чья-то злость: «Набухаются, ничего не видят!»; чужая правда: «Он девочку вытащил!». Соня была рядом, дышала высоко, часто; её пальцы тёрли его рукав.
Бригада «скорой» приехала быстро, чужие руки помогли встать. В машине пахло больницей, спиртом, резиной. Соня сидела впереди, развернувшись, всё время смотрела на него: «Папа, папа…».
В реальность он вернулся уже в коридоре, где белёсые стены скрадывали пространство. На рентгене обнаружили почти чудо — кости целы, мягкие ткани ушиблены, пальцы синеют, но двигаются. Боль тупая, правильная — такая, с которой можно договориться.
Когда двери перевели его из рентгеновской в ожидание, в коридоре одновременно появилась Марина: быстрые шаги, взгляд — резкий, как лезвие, и тут же — ломкий. Соня бросилась к нему, уткнулась лбом в грудь, Марина коснулась его локтя сухими пальцами:
— Сломал?
— Нет. Обошлось.
— Спасибо, — сказала она и, мгновенно вернув себе контроль, добавила: — Если бы не ты… я не хочу додумывать.
Сказанное было короче, чем всё, что стояло за ним. Лукин кивнул — излишние слова казались неприличными.
Марина повезла их домой на такси. Соня устроилась между ними, всё время оглядывалась, — смешная привычка: как будто он исчезнет, если не смотреть. Марина в зеркале заднего вида встречалась с его взглядом — тревожным, открытым. В этот миг ему показалось, что ради такого взгляда можно согласиться на любую боль, даже на чёрствые будни, в которых он так часто сдавался.
— Я заберу Соню из школы завтра, — сказал он, когда они остановились у его подъезда. — Если не против.
— Справимся, — уклончиво ответила Марина, и машина уехала.
Вечером телефон ожил.
— Как рука? — спросила Марина, и её голос впервые за долгое время звучал не издалека.
— Терпимо.
— Ты готовить не сможешь нормально. Я завтра привезу суп и второе.
— Не надо. Я справлюсь.
— Хорошо. Тогда… если тебе не сложно, встреть Соню у школы в двенадцать.
Он хотел спросить про Артёма — где же он был, почему не приехал, — но не стал. Вопросы иногда дешевят тишину.
Утром он явился в мастерскую сам — показывать руку, распухшую, с сиреневыми пальцами. Илья долго рассматривал кисть, вздохнул:
— Домой. Швах. Не геройствуй. Отлежись. Потом догонишь.
В двенадцать Лукин уже стоял у ворот школы. На этот раз — не в кустах, не прячась. Соня вылетела пулей, увидела его и растаяла в улыбке, из которой ребёнок делает мостик к миру. Они шли рядом: она говорила быстро, горячо, сбиваясь.
— Вчера мама с дядей Артёмом ругались. Сильно. Он говорил, что у него совещание. А у него не совещание было, у него… — Соня замялась, — у него были дела. Другие. Я слышала.
— Понятно, — сказал Лукин, и у него внутри что-то осторожно встало на место.
Дома у Марины было так же, как раньше, и не так. Поменялся чайник, исчезли несколько мелочей, новые полотенца аккуратно висели в ванной — с зелёной полоской. На стаканчике для щёток стояли две — Сонина розовая и Марины зелёная. Третьей не было.
— Он ушёл? — спросил он не сразу, вечером, на кухне, когда воздух пах зеленью и горячей картошкой.
— Мы отложим разговоры, — коротко ответила Марина. — Ешьте.
Они ели втроём — просто, молча. Соня сыпала фактами из школы — откуда-то из папок памяти вытаскивала смешные подробности: у физрука новый свисток, у математика новый маркер, у Даши с четвёртой парты новая прядь цветных волос. Марина слушала внимательно, шевеля вилкой. Лукин пережёвывал суп, чувствуя, как тепло возвращает телу weight — вес, которым хочется обладать.
— Спасибо, — сказал он, отодвигая тарелку. — Было вкусно.
Марина кивнула. Они стояли неподвижно, почти плечом к плечу, и не знали, что делать с руками.
— Поздно уже, — сказала она наконец. — Останься на диване.
Ночь была длинной, но впервые за долгое время не страшной. Он боялся пошевелиться — как будто любое движение могло нарушить хрупкое равновесие воздуха. Казалось, Марина тоже не спит — слишком ровная тишина за стеной, слишком аккуратные паузы у воды на кухне.
Утро началось с хлопков шкафчиков, шуршания пакета с бутербродами, Сониного смеха.
— Пап, у меня сегодня пять уроков. К часу подойдёшь? — Она говорила это так естественно, словно он никуда и не исчезал.
— Подойду, — сказал он и понял, что не лжёт.
Оставшись один, он прошёлся по квартире — осторожной, стесняющейся походкой. На столе его ждал чай и два бутерброда — ровно такие, какие он любил когда-то: чёрный хлеб, тонкая полоска сыра, огурец. Он помыл посуду, морщась от боли в пальцах. В кармане джинсов нашёлся мятный полтинник и две сотни — сдержанный жест судьбы. Он вышел и у цветочного киоска купил маленький букет бледно-розовых хризантем. Цветы выглядели трогательно — как извинение, произнесённое негромко.
Марина, заметив букет, ничего не сказала. В её молчании не было колючек — было плотное, осторожное внимание.
Дни стали складываться в простые, как счёты, отрезки: школа, обед, уроки, ужин, посуда, тишина. Лукин помогал Соне с домашним заданием — объяснял математику, ловил на слове русский, сочинял с ней смешные примеры. Они смеялись. Смех был как растаявший лёд — сначала колкий, потом живой.
И чем дольше он находился рядом, тем явственнее понимал: с тех пор как он в этой квартире снова живёт, алкоголь перестал зовом царапать по стеклу. Желание пить — исчезло не потому, что он стал сильнее, а потому что у него снова появились ритуалы, в которых он нужен.
— Как ты работать будешь? — спросила Марина вечером, когда они втроём доели макароны. В её голосе не было иронии — только практичность.
— Рука отойдёт. У Ильи можно догнать. Если не прогонит, — усмехнулся он.
— Не прогонит, — сказала она неожиданно мягко. — Я ему позвоню, если надо.
Он отвернулся к раковине, чтобы она не увидела, как эти слова отозвались — почти физически.
История с Артёмом всплыла сама собой — Соня, как дети, говорила всё, что удержаться не может.
— Мама его вчера выгнала, — сообщила она так же спокойно, как о домашних заданиях. — Он врал. Сказал — совещание, а сам… Короче, я рада, что он ушёл. У него всегда были «правильные» ботинки и «правильный» голос. А меня это бесит.
Лукин кивнул, и их троих накрыло редким молчанием — не пустым, а объединяющим, как одеяло.
К вечеру он заметил странную вещь: предметы в квартире перестали казаться чужими. Его взгляд перестал цепляться за «не так». Чашка на столе стала «их» чашкой, а не «её». У двери не было Артёмовых ботинок — и коридор тут же стал шире. Из стакана исчезла третья щётка. Будто пространство вернулось к исходной задумке.
Однажды Марина, сидя напротив, вдруг заговорила — тихо, без наезда на слёзы:
— Помнишь, как мы познакомились? — и улыбнулась, хотя и старалась сопротивляться этой улыбке. — Столовая, очередь, ты меня пропустил, а потом сел рядом и ничего не ел, потому что рассказывал про какой-то там стек…
— Про стек? — он засмеялся. — Я тогда всем жизнь портил разговорами про стек.
— Ты помогал мне с курсовыми. Диплом почти за меня написал. — Она посмотрела благодарно и немного виновато.
— Да. И потом я долго был уверен, что ты меня любишь за это, — сказал он без укоров.
— Я любила. И за это тоже. Потом — по-другому. Потом — хуже. Потом — никак, — сказать «никак» оказалось ей тяжело. — А теперь я учусь любить тебя ещё раз. Или — заново тебя узнавать. Пока так.
Он кивнул. В его груди что-то разжалось, как тугой узел, над которым возились целый год. Ему было важно даже не слово «любить», а честность интонации. Он знал: если не сорвётся — шанс есть. Если сорвётся — вычеркнет всё одним грубым мазком.
Рука постепенно отходила. Синяк отливал жёлтым, пальцы снова гнулись. Илья звонил пару раз:
— Живой?
— Двигаюсь.
— Приходи с понедельника. И — держись. Я в тебя вкладываюсь снова не потому, что герой, а потому что ты стоишь этого, когда трезвый.
Лукин слушал и чувствовал как тихо поднимается что-то вроде благодарности — невнятной, но устойчивой. Он аккуратно писал на бумажке расписание ближайших дней: подхватить Соню в школе, зайти в магазин, купить продукты (без обходов «той» полки), дома — ремонт потёкшего смесителя, звонок коммунальщикам, возвращение к Илье. Захлопнул блокнот и удивился: у дней появились названия. Они больше не были одинаковыми.
Вечером, когда Соня задремала на диване с книгой, а в окне глубоко дышали жёлтые прямоугольники соседних квартир, он стоял у подоконника и слушал звук своей квартиры. Пахло овощным супом, тёплым воздухом, немного — табаком. Он думал о том, что сопротивление — это не подвиг с фанфарами, а череда тихих «нет», произнесённых в нужные секунды. «Нет» около витрины, «нет» около забегаловки, «нет» в телефоне с Мариной, когда можно было вступить в неправильный спор.
Марина подошла и остановилась рядом.
— Мы завтра едем с Соней к её бабушке. К моей маме. На пару часов. Если хочешь — поезжай с нами. Если не хочешь — встретишь нас после.
— Поеду, — ответил он сразу.
— Не из вежливости?
— Не из вежливости.
Они молча постояли у окна. Где-то на соседнем этаже кто-то смеялся так заразительно, что захотелось улыбнуться в ответ.
У матери Марины пахло чистым бельём и яблочным вареньем. Старые ковры, аккуратно зачёсанные кисточки, кружевные салфетки — всё это было слегка нелепым и таким тёплым, что ругаться на судьбу стало неловко.
— Олег, — сказала она строго, но глаза выдали: рада. — Ты глупостей больше не делай. Девочка твоя тянется, не обманись сам собой.
— Не делаю, — тихо ответил он. И понял: он не обещает — он констатирует.
Соня бегала между комнатами, показывала рисунки, рассказывала, как папа «герой», — у неё слово «герой» звучало смешно, с мягким «р». Марина смотрела на него из кухни, и в её взгляде теперь была не только тревога — в нём вырастало доверие, хрупкое, как новая веточка. Он боялся дотрагиваться до него — только чтобы не сломать.
В понедельник он вернулся в мастерскую. Пахло всё тем же пластиком и паяльной канифолью. Илья выдал ему две платы — «пройдись, посмотри, что у них внутри за песня». Работа взяла его руки, голову и ту самую комнату внутри, где раньше сидело желание выпить. Он сидел над микроскопом, и мир сужался до нужной величины: дорожка, контакт, капля олова. Это была его медитация.
Дома он возвращался в один и тот же рисунок: Соня, вытягивающая тетрадь; Марина, возвращающаяся с работы, усталая, но с таким же взглядом — смотреть и видеть. Иногда они ужинали молча, иногда болтали о ерунде. Однажды он поймал себя на том, что не думает о том, как «вернуть прежнее» — он живёт тем, что есть сейчас. И это оказалось куда честнее.
Вечером, уже в постели на диване, он листал в телефоне цитаты — бессмысленная привычка поздних часов. И вдруг наткнулся на мысль, от которой стало странно спокойно: «Возможности приходят не сверху, а изнутри. Мы замечаем их, когда прекращаем шуметь». Он улыбнулся — впервые очень легко.
Марина долго не произносила того, чего он боялся и чего одновременно хотел. Однажды, разливая чай, она сказала почти буднично:
— Если ты остаёшься — нам надо обсудить общие правила. Финансы, быт, твои срывы, если вдруг… — она запнулась. — Хотя пусть не будет «если вдруг».
— Не будет, — сказал он. Но на этот раз без бравады, а как говорят «дома не горят», когда проверили проводку.
Они сели и на листочке написали всё — кто что покупает, кто что делает, куда звонить, если ему будет трудно, кого набрать в первую очередь — Илью, психотерапевта, Марину. Он отнёсся к этому листку серьёзнее, чем к любому договору в прежней жизни. Листок лег в ящик стола, как оберег.
Соня вошла, зевнула, прижалась к нему плечом:
— Пап, а мы на выходных поедем в парк? Там карусель починили, и мороженое экстрамятное!
— Поедем, — сказал он.
— Обещаешь?
— Обещаю. — И взял у себя слово.
Иногда по вечерам, возвращаясь один, он снова проходил мимо тех же витрин, где стекло манило, как маяк. И каждый раз ловил себя на другом: он видел не бутылки и не «облегчение», а счёт — цену, которую он уже заплатил за такие минуты. Это была самая честная бухгалтерия в его жизни.
Он научился делать маленькие ритуалы: чай с лимоном вместо горечи; десять отжиманий на кухне, если тревога; звонок Илье, если мысли становятся липкими; холодная вода на запястья, когда рука вдруг вспоминает боль. Он не стал «новым человеком», как обещают в дешёвых мотивационных книгах. Он стал тем же, но чуть собраннее — как будто кто-то аккуратно протёр его линзы изнутри.
Однажды Марина открыла окно и сказала в комнату:
— Смотри, как пахнет мокрой листвой. Люблю октябрь. Как будто всё шепчет: «Попробуем ещё раз».
— Попробуем, — ответил он. — Без «как будто».
Вечером пятницы — они уже почти месяц жили «так» — он вернулся с работы раньше обычного. Илья отпустил: «Шуруй, у тебя вечером семья». Семья. Слово приземлилось на стол и не провалилось — осталось лежать, как вещь на своём месте.
Соня принесла из школы пятёрку за диктант и пластилинового кота; Марина достала из духовки пирог; он помыл руки, как будто входил в храм. За столом все трое говорили сразу, а потом вдруг замолкли — одновременно. И это молчание оказалось самым счастливым за всё это время.
Лукин хорошо помнил, как однажды он лежал в комнате с закрытыми шторами и не различал, утро это или вечер. Теперь он различал оттенки жёлтого в окнах напротив, слышал, как сушилка щёлкает перед тем, как замолчать, и понимал, что надежда — это не громкая фанфара, а тихая работа каждый день.
Перед сном он написал на листке, аккуратно, будто письмо будущему себе:
«Каждый день приносит нам крошечные шансы: повернуть разговор, не зайти в лишнюю дверь, позвонить не для ссоры, а для участия; пасть и подняться; начать снова с того места, где обрывался. Главное — не проигнорировать эти секунды, потому что иногда именно они и есть тот самый второй шанс».
Он сложил листок и спрятал рядом с тем, где было расписано их «как жить». И впервые за очень долгое время лёг рядом не с тревогой — с тишиной.
За окном шёл дождь — наконец решился. В его мягком шелесте слышалось ровно то, что ему было нужно: ничего грандиозного, просто подтверждение — жизнь продолжается.